Приступая с молитвой и чувством глубокого благоговения к рассказу о священной для меня дружбе с Императрицей Александрой Федоровной, я хочу сказать вкратце — кто я, и как могла я, воспитанная в тесном семейном кругу, приблизиться к моей Государыне.
Отец мой, Александр Сергеевич Танеев, занимал видный пост статс-секретаря и главноуправляющего Его Императорского Величества Канцелярии в продолжение двадцати лет. По странному стечению обстоятельств тот же самый пост занимали его дед и отец при Александре I, Николае I, Александре II и Александре III.
Дед мой, генерал Толстой, был флигель-адъютантом Императора Александра II, а его прадед был знаменитый фельдмаршал Кутузов. Прадедом матери был граф Кутаисов, друг Императора Павла I.
Несмотря на высокое положение моего отца, наша семейная жизнь была простая и скромная. Кроме служебных обязанностей весь его жизненный интерес был сосредоточен на семье и любимой музыке, — он занимал видное место среди русских композиторов. Вспоминаю тихие вечера дома: брат, сестра и я, поместившись за круглым столом, готовили уроки, мама работала, отец же, сидя у рояля, занимался композицией. Благодарю Бога за счастливое детство, в котором я почерпнула силы для тяжелых переживаний последующих лет. <…>
***
Образование мы, девочки, получили домашнее и держали экзамен на звание учительниц при округе. Иногда через отца мы посылали наши рисунки и работы Императрице, которая хвалила нас, но в то же время говорила отцу, что поражается, что русские барышни не знают ни хозяйства, ни рукоделия и ничем кроме офицеров не интересуются.
Воспитанной в Англии и Германии, Императрице не нравилась пустая атмосфера петербургского света, и она все надеялась привить вкус к труду. С этой целью она основала «Общество рукоделия», члены которого, дамы и барышни, обязаны были сработать не менее трех вещей в год для бедных. Сначала все принялись работать, но вскоре, как и ко всему, наши дамы охладели, и никто не мог сработать даже трех вещей в год. <…>
***
Жизнь при Дворе в то время была веселая и беззаботная. 17-ти лет я была представлена сперва Императрице-Матери в Петергофе в ее дворце. Сначала страшно застенчивая, — я вскоре освоилась и очень веселилась. В эту первую зиму я успела побывать на 22 балах, не считая разных других увеселений. Вероятно. Переутомление отозвалось на моем здоровье, — и летом, получив брюшной тиф, я была 3 месяца при смерти. Брат и я болели одновременно, но его болезнь шла нормально, и через 6 недель он поправился; у меня же сделалось воспаление легких, почек и мозга, отнялся язык, и я потеряла слух. Во время долгих мучительных ночей я видела как-то раз во сне о. Иоанна Кронштадтского, который сказал мне, что скоро будет лучше.
В детстве о. Иоанн Кронштадтский раза 3 был у нас и своим благодатным присутствием оставил в моей душе глубокое впечатление, и теперь, казалось мне, мог скорее помочь, чем доктора и сестры, которые за мной ухаживали. Я как-то сумела объяснить свою просьбу: позвать о. Иоанна, — и отец сейчас же послал ему телеграмму, которую он, впрочем, не сразу получил, так как был у себя на родине. В полузабытьи я чувствовала, что о. Иоанн едет к нам, и не удивилась, когда он вошел ко мне в комнату. Он отслужил молебен, положив епитрахиль мне на голову. По окончании молебна он взял стакан воды, благословил и облил меня, к ужасу сестры и доктора, которые кинулись меня вытирать. Я сразу заснула, и на следующий день жар спал, вернулся слух, и я стала поправляться.
Великая Княгиня Елизавета Феодоровна три раза навещала меня, а Государыня присылала чудные цветы, которые мне клали в руки, пока я была без сознания. <…>
***
В конце февраля 1905 года моя мать получила телеграмму от светлейшей княгини Голицыной, гофмейстерины Государыни, которая просила отпустить меня на дежурство — заменить больную свитскую фрейлину княжну Орбельяни. Я сейчас же отправилась с матерью в Царское Село. Квартиру мне дали в музее — небольшие мрачные комнаты, выходящие на церковь Знаменья. Будь квартира и более приветливой, все же я с трудом могла [бы] побороть в себе чувство одиночества, находясь в первый раз в жизни вдали от родных, окруженная чуждой мне придворной атмосферой.
Кроме того, Двор был в трауре. 4 февраля (здесь и далее все даты даны по старому стилю. — Ред.) был зверски убит Великий Князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор. По слухам, его не любили в Москве, где началось серьезное революционное движение, и Великому Князю грозила ежедневная опасность.
Великая Княгиня, несмотря на тяжелый характер Великого Князя, была бесконечно ему предана и боялась отпускать его одного. Но в этот роковой день он уехал без ее ведома. Услышав страшный взрыв, она воскликнула: «It is Serge». Она поспешно выбежала из дворца, и глазам ее представилась ужасающая картина: тело Великого Князя, разорванное на сотни кусков. <…>
Грустное настроение при Дворе тяжело ложилось на душу одинокой девушки. Мне сшили траурное черное платье, носила я и длинный креповый вуаль, как остальные фрейлины. <…>
По желанию Государыни главной моей обязанностью было проводить время с больной фрейлиной, княжной Орбельяни, которая страдала прогрессивным параличом. Вследствие болезни характер у нее был очень тяжелый. Остальные придворные дамы также не отличались любезностью, я страдала от их частых насмешек, — особенно они потешались над моим французским языком. <…>
Был пост, и по средам и пятницам в походной церкви Александровского дворца служили преждеосвященные литургии для Государыни Я просила и получила разрешение бывать на этих службах. Другом моим была княжна Шаховская, фрейлина Великой Княгини Елизаветы Федоровны, только что осиротевшая. Всегда добрая и ласковая, она первая начала давать мне религиозные книги для чтения. <…>
Подошла Страстная неделя, и мне объявили, что дежурство мое кончено. Императрица вызвала меня в детскую проститься. Застала я ее в угловой игральной комнате окруженную детьми, на руках у нее был Наследник. Я была поражена его красотой — так он был похож на херувима: вся головка в золотых кудрях, огромные синие глаза, белое кружевное платьице. Императрица дала мне его подержать на руки и тут же подарила мне медальон (серый камень в виде сердца, окруженный бриллиантами) на память о моем первом дежурстве, и простилась со мной. <…>
***
Между мной и Государыней установились простые, дружеские отношения, и я молила Бога, чтобы Он помог мне всю жизнь мою положить на служение Их Величествам. Вскоре я узнала, что и Ее Величество желала приблизить меня к себе. <…>
<…> Мы начали играть с Императрицей в 4 руки. Я играла недурно и привыкла разбирать ноты, но от волнения теряла место, и пальцы леденели. Играли мы Бетховена, Чайковского и других композиторов. Вспоминаю наши первые разговоры у рояля и иногда до сна. Вспоминаю, как мало-помалу она мне открывала свою душу, рассказывая, как с первых дней ее приезда в Россию она почувствовала, что ее не любят, и это было ей вдвойне тяжело, так как она вышла замуж за Государя только потому, что любила его, и, любя Государя, она надеялась, что их обоюдное счастье приблизит к ним сердца их подданных. <…>
Не все сразу, но понемногу государыня рассказывала мне о своей молодости. Разговоры эти сблизили нас… другом я и осталась при ней, не фрейлиной, не придворной дамой, а просто другом Государыни Императрицы Александры Феодоровны. <…>
***
В семейном кругу часто говорили о том, что мне пора выйти замуж. <…> Среди других часто бывал у нас морской офицер Александр Вырубов. В декабре он сделал мне предложение. <…> Свадьба моя была 30 апреля 1907 года в церкви Большого Царскосельского Дворца. Я не спала всю ночь и встала утром с тяжелым чувством на душе. Весь этот день прошел как сон… Во время венчания я чувствовала себя чужой возле своего жениха… Тяжело женщине говорить о браке, который с самого начала оказался неудачным, и я только скажу, что мой бедный муж страдал наследственной болезнью. Нервная система мужа была сильно потрясена после японской войны — у Цусимы; бывали минуты, когда он не мог совладать с собой; целыми днями лежал в постели ни с кем не разговаривая. <…> После года тяжелых переживаний и унижений несчастный брак наш был расторгнут. Я осталась жить в крошечном доме в Царском Селе, который мы наняли с мужем; помещение было очень холодное, так как не было фундамента и зимой дуло с пола. Государыня подарила мне к свадьбе 6 стульев, с ее собственной вышивкой, акварели и прелестный чайный стол. У меня было очень уютно. Когда Их Величества приезжали вечером к чаю, Государыня привозила в кармане фрукты и конфеты, Государь — «черри-бренди». Мы тогда сидели с ногами на стульях, чтобы не мерзли ноги. Их Величества забавляла простая обстановка. Чай пили с сушками у камина. <…>
***
Осенью 1909 года первый раз я была в Ливадии, любимом месте пребывания Их Величеств на берегу Черного моря… Жизнь в Ливадии была простая. Мы гуляли, ездили верхом, купались в море. Государь обожал природу, совсем перерождался; часами мы гуляли в горах, в лесу. Брали с собой чай и на костре жарили собранные нами грибы. Государь ездил верхом и ежедневно играл в теннис; я всегда была его партнером, пока Великие Княжны были еще маленькими… Осенью заболел Наследник. Все во дворце были подавлены страданием бедного мальчика. Ничто не помогало ему кроме ухода и забот его матери. Окружающие молились в маленькой дворцовой церкви. Иногда мы пели во время всенощной и обедни: Ее Величество, старшие Великие Княжны, я и двое певчих из придворной капеллы. <…> К Рождеству мы вернулись в Царское Село. До отъезда Государь несколько раз гулял в солдатской походной форме, желая на себе самом испытать тяжесть амуниции. Было несколько курьезных случаев, когда часовые, не узнав Государя, не хотели впустить его обратно в Ливадию. <…>
Описывая жизнь в Крыму, я должна сказать, какое горячее участие принимала Государыня в судьбе туберкулезных, приезжавших лечиться в Крым. Санатории в Крыму были старого типа. После осмотров их всех в Ялте Государыня решила сейчас же построить на свои личные средства в их имениях санатории со всеми усовершенствованиями, что и было сделано.
Часами я разъезжала по приказанию Государыни по больницам, расспрашивая больных от имени Государыни о всех их нуждах. Сколько я возила денег от Ее Величества на уплату лечения неимущих! Если я находила какой-нибудь вопиющий случай одиноко умирающего больного, Императрица сейчас же заказывала автомобиль и отправлялась со мной лично, привозя деньги, цветы, фрукты, а главное — обаяние, которое она всегда умела внушить в таких случаях, внося с собой в комнату умирающего столько ласки и бодрости. Сколько я видела слез благодарности! Но никто об этом не знал — Государыня запрещала мне говорить об этом. <…>
В день «белого цветка» Императрица отправлялась в Ялту в шарабанчике с корзинами белых цветков; дети сопровождали ее пешком. Восторгу населения не было предела. Народ, в то время не тронутый революционной пропагандой, обожал Их Величества, и это невозможно забыть. <…>
***
Припоминаю наши поездки зимой в церковь ко всенощной. <…> Императрица потихоньку прикладывалась к иконам, дрожащей рукой ставила свечку и на коленях молилась; но вот сторож узнал — бежит в алтарь, священник всполошился; бегут за певчими, освещают темный храм. Государыня в отчаянии и, оборачиваясь ко мне, шепчет, что хочет уходить. Что делать? Сани отосланы. Тем временем вбегают в церковь дети и разные тетки, которые стараются, толкая друг друга, пройти мимо Императрицы и поставить свечку у той иконы, у которой она встала, забывая, зачем пришли; ставя свечи, оборачиваются на нее, и она уже не в состоянии молиться, нервничает… Сколько церквей мы так объехали! Бывали счастливые дни, когда нас не узнавали, и Государыня молилась — отходя душой от земной суеты, стоя на коленях на каменном полу никем не замеченная в углу темного храма. Возвращаясь в свои царские покои, она приходила к обеду румяная от морозного воздуха, со слегка заплаканными глазами, спокойная, оставив свои заботы и печали в руках Вседержителя Бога.
Воспитанная при небольшом Дворе, Государыня знала цену деньгам и потому была бережлива. Платья и обувь переходили от старших Великих Княжон к младшим. Когда она выбирала подарки для родных или приближенных, она всегда сообразовывалась с ценами. <…>
Я лично никаких денег от Государыни не получала и часто бывала в тяжелом положении. Я получала от родителей 400 рублей в месяц. За дачу платили 2000 рублей в год. Я должна была платить жалование прислуге и одеваться так, как надо было при Дворе, так что у меня никогда не бывало денег. Свитские фрейлины Ее Величества получали 4 тысячи в год на всем готовом. Помню, как брат Государыни, Великий Герцог Гессенский, говорил Государыне, чтобы мне дали официальное место при Дворе: тогда-де разговоры умолкнут, и мне будет легче. Но Государыня отказала, говоря: «Неужели Императрица Всероссийская не имеет права иметь друга! Ведь у императрицы-Матери был друг — княгиня А. А. Оболенская, и Императрица Мария Александровна дружила с госпожой Мальцевой».
Впоследствии министр Двора граф Фредерикс говорил много раз с Ее Величеством о моем тяжелом денежном положении. Сперва Императрица стала мне дарить платья и материи к праздникам; наконец, как-то позвав меня, она сказала, что хочет переговорить со мной о денежном вопросе. Она спросила, сколько я трачу в месяц, но точной цифры я сказать не могла; тогда, взяв карандаш и бумагу, она стала со мной высчитывать: жалованье, кухня, керосин и т. д. Вышло 270 рублей в месяц. Ее Величество написала графу Фредериксу, чтобы ей посылали из Министерства Двора эту сумму, которую и передавала мне каждое первое число. После революции во время обыска нашли эти конверты с надписью «270 рублей» и наличными 25 рублей. После всех толков как были поражены члены Следственной Комиссии. Искали во всех банках и ничего не нашли! Ее Величество последние годы платила 2 тысячи за мою дачу. Единственные деньги, которые я имела, были те 100 000 рублей, которые я получила за увечье от железной дороги. На них я соорудила лазарет. Все думали, что я богата, и каких слез стоило мне отказывать в просьбе о денежной помощи — никто не верил, что у меня ничего нет. <…>
***
Мирно и спокойно для всех начался 1914 год, ставший роковым для нашей бедной Родины и чуть ли не для всего мира. Но лично у меня было много тяжелых переживаний; Государыня без всякого основания начала меня сильно ревновать к Государю. <…>
<…> Считая себя оскорбленною в своих самых дорогих чувствах, Императрица, видимо, не могла удержаться от того, чтобы не излить свою горечь в письмах к близким, рисуя в этих письмах мою личность далеко не в привлекательных красках.
Но, слава Богу, наша дружба, моя безграничная любовь и преданность Их Величествам победоносно выдержали пробу и, как всякий может усмотреть из позднейших писем Императрицы в том же издании, а еще более из прилагаемых к этой книге, «недоразумение продолжалось недолго, а потом бесследно исчезло» и в дальнейшем глубоко дружественные отношения между мною и Государыней возросли до степени полной несокрушимости, так что уже никакие последующие испытания, ни даже самая смерть — не в силах разлучить нас друг с другом. <…>
***
Дни до объявления войны были ужасны; видела и чувствовала, как Государя склоняют решиться на опасный шаг; война казалась неизбежной. Императрица всеми силами старалась удержать его, но все ее разумные убеждения и просьбы ни к чему не привели. Играла я ежедневно с детьми в теннис; возвращаясь, заставала Государя бледного и расстроенного. Из разговоров с ним я видела, что и он считает войну неизбежной, но он утешал себя тем, что война укрепляет национальные и монархические чувства, что Россия после войны станет еще более могучей, что это не первая война и т. д. <…>
Переехали в Царское Село, где Государыня организовала особый эвакуационный пункт, в который входило около 85 лазаретов в Царском Селе, Павловске, Петергофе, Луге, Саблине и других местах. Обслуживали эти лазареты около 10 санитарных поездов ее имени и имени детей. Чтобы лучше руководить деятельностью лазаретов, Императрица решила лично пройти курс сестер милосердия военного времени с двумя старшими Великими Княжнами и со мной. Преподавательницей Государыня выбрала княжну Гедройц, женщину-хирурга, заведовавшую Дворцовым госпиталем… Стоя за хирургом, Государыня, как каждая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя во время войны. <…>
Выдержав экзамен, Императрица и дети, наряду с другими сестрами, окончившими курс, получили красные кресты и аттестаты на звания сестер милосердия военного времени… Началось страшно трудное и утомительное время… В 9 часов утра Императрица каждый день заезжала в церковь Знамения, к чудотворному образу, и уже оттуда мы ехали на работу в лазарет. Наскоро позавтракав, весь день Императрица посвящала осмотру других госпиталей. <…>
***
Вскоре после событий, рассказанных мною, произошла железнодорожная катастрофа 2 января 1915 года. Я ушла от Государыни в 5 часов и с поездом 5.20 поехала в город… Не доезжая 6 верст до Петербурга, вдруг раздался страшный грохот, и я почувствовала, что проваливаюсь куда-то головой вниз и ударяюсь о землю; ноги же запутались, вероятно, в трубах отопления, и я почувствовала, как они переломились. На минуту я потеряла сознание. Когда пришла в себя, вокруг была тишина и мрак. Затем послышались крики и стоны придавленных под развалинами вагонов раненных и умирающих. Я сама не могла ни пошевельнуться, ни кричать; на голове у меня лежал огромный железный брус и из горла текла кровь. Я молилась, чтобы скорее умереть, так как невыносимо страдала… Четыре часа я лежала на полу без всякой помощи. Прибывший врач, подойдя ко мне, сказал: «Она умирает, ее не стоит трогать!» Солдат железнодорожного полка, сидя на полу, положил мои сломанные ноги к себе на колени, покрыл меня своей шинелью (было 20 градусов мороза), так как шуба моя была изорвана в куски. <…>
Помню, как меня пронесли через толпу народа в Царском Селе, и я увидела Императрицу и всех Великих Княжон в слезах. Меня перенесли в санитарный автомобиль, и Императрица сейчас же вскочила в него; присев на пол, она держала мою голову на коленях и ободряла меня; я же шептала ей, что умираю. <…> Последующие шесть недель я день и ночь мучилась нечеловеческими страданиями.
***
Железная дорога выдала мне за увечье 100 000 рублей. На эти деньги я основала лазарет для солдат-инвалидов, где они обучались всякому ремеслу; начали в 60 человек, а потом расширили до 100. Испытав на опыте, как тяжело быть калекой, я хотела хоть несколько облегчить им жизнь в будущем. Ведь по приезде домой на них в семьях стали бы смотреть как на лишний рот! Через год мы выпустили 200 человек мастеровых, сапожников, переплетчиков. Лазарет этот сразу удивительно пошел… впоследствии, может быть не раз, мои милые инвалиды спасали мне жизнь во время революции. Все же есть люди, которые помнят добро.
***
Трудно и противно говорить о петроградском обществе, которое, невзирая на войну, веселилось и кутило целыми днями. Рестораны и театры процветали. По рассказам одной французской портнихи, ни в один сезон не заказывалось столько костюмов, как зимой 1915-1916 годов, и не покупалось такое количество бриллиантов: война как будто не существовала.
Кроме кутежей общество развлекалось новым и весьма интересным занятием — распусканием всевозможных сплетен про Государыню Александру Феодоровну. Типичный случай мне рассказывала моя сестра. Как то к ней утром влетела госпожа Дерфельден со словами: «Сегодня мы распускаем слухи на заводах, что Императрица спаивает Государя, и все этому верят». Рассказываю об этом типичном случае, так как дама эта была весьма близка к великокняжескому кругу, который сверг Их Величества с престола и неожиданно их самих. <…>
Атмосфера в городе сгущалась, слухи и клевета на Государыню стали принимать чудовищные размеры, но Их Величества, и в особенности Государь, продолжали не придавать им никакого значения и относились к этим слухам с полным презрением, не замечая грозящей опасности. <…>
Как часто я видела в глазах придворных и разных высоких лиц злобу и недоброжелательность. Все эти взгляды я всегда замечала и сознавала, что иначе не может быть после пущенной травли и клеветы, чернившей через меня Государыню.
***
<…> Мы уехали в Ставку навестить Государя. Вероятно, все эти именитые иностранцы, проживавшие в Ставке, одинаково работали с сэром Бьюкененом (посол Англии. — Ред.). Их было множество: генерал Вильямс со штабом от Англии, генерал Жанен от Франции, генерал Риккель — бельгиец, а также итальянские, сербские и японские генералы и офицеры. Как-то раз после завтрака все они и наши генералы и офицеры штаба толпились в саду, пока Их Величества разговаривали с приглашенными. Сзади меня иностранные офицеры громко разговаривая, обзывали Государыню обидными словами и во всеуслышание делали замечания… Я отошла, мне стало почти дурно.
Великие Князья и чины штаба приглашались к завтраку, но Великие Князья часто «заболевали» и к завтраку не появлялись во время приезда Ее Величества; «заболевал» также генерал Алексеев (начальник штаба. — Ред.). Государь не хотел замечать их отсутствия. Государыня же мучилась, не зная, что предпринять. <…> Я же лично постоянно угадывала разные оскорбления, и во взглядах, и в «любезных» пожатиях руки и понимала , что злоба эта направлена через меня на Государыню. <…>
Среди неправды, интриг и злобы было, однако, и в Могилеве одно светлое местечко, куда я приносила свою больную душу и слезы. То был Братский монастырь. За высокой каменной стеной на главной улице — одинокий белый храм, где два-три монаха справляли службу, проводя жизнь в нищете и лишениях. Там находилась чудотворная икона Могилевской Божией Матери, благой лик которой сиял в полумраке бедного каменного храма. Я каждый день урывала минутку, чтобы съездить приложиться к иконе. Услышав об иконе, Государыня также ездила раза два в монастырь. Был и Государь, но в наше отсутствие. В одну из самых тяжелых минут душевной муки, когда мне казалась близка неминуемая катастрофа, помню я отвезла Божией Матери свои бриллиантовые серьги. По странному стечению обстоятельств, единственную маленькую икону, которую мне разрешили потом иметь в крепости, была икона Божией Матери Могилевской, — отобрав все остальные, солдаты швырнули мне ее на колени. Сотни раз в день и во время страшных ночей я прижимала ее к груди. <…>
На душе становилось все тяжелее и тяжелее; генерал Воейков жаловался, что Великие Князья заказывают себе поезда иногда за час до отъезда Государя, не считаясь с ним, и если генерал отказывал, то строили против него всякие козни и интриги. <…>
***
Я ежедневно получала грязные анонимные письма, грозившие мне убийством и т. п. Императрица, которая лучше нас всех понимала данные обстоятельства, как я уже писала, немедленно велела мне переехать во дворец, и я с грустью покинула свой домик, не зная, что уже никогда туда не возвращусь. По приказанию Их Величеств с этого дня каждый мой шаг оберегался. При выездах в лазарет всегда сопутствовал мне санитар Жук; даже по дворцу меня не пускали ходить одной. <…>
Мало-помалу жизнь во дворце вошла в свою колею. Государь читал по вечерам нам вслух. На Рождество (1917 года. — Ред.) были обычные елки во дворце и в лазаретах; Их Величества дарили подарки окружающей свите и прислуге; но Великим Князьям в этот год они не посылали подарков. Несмотря на праздник, Их Величества были очень грустны: они переживали глубокое разочарование в близких и родственниках, которым ранее доверяли и которых любили, и никогда, кажется, Государь и Государыня Всероссийские не были так одиноки, как теперь. Преданные их же родственниками, оклеветанные людьми, которые в глазах всего мира назывались представителями России, Их Величества имели около себя только несколько преданных друзей да министров, ими назначенных, которые все были осуждены общественным мнением… Государя постоянно упрекают в том, что он не умел выбирать себе министров. В начале своего царствования он брал людей, которым доверял его покойный отец, Император Александр III. Затем брал по своему выбору. К сожалению, война и революция не дали России ни одного имени, которое с гордостью могло бы повторить потомство…мы, русские, слишком часто виним в нашем несчастье других, не желая понять, что положение наше — дело наших же рук, мы все виноваты, особенно же виноваты высшие классы. Мало кто исполняет свой долг во имя долга и России. Чувство долга не внушалось с детства; в семьях дети не воспитывались в любви к Родине, и только величайшее страдание и кровь невинных жертв могут омыть наши грехи и грехи целых поколений. <…>
***
Государь Николай II был доступен, конечно, как человек всем человеческим слабостям и горестям, но в эту тяжелую минуту (отречения от престола — Ред.) глубокой обиды и унижения я все же не могла убедить себя в том, что восторжествуют его враги; мне не верилось, что Государь, самый великодушный и честный из всей Семьи Романовых, будет осужден стать невинной жертвой своих родственников и подданных. Но царь, с совершенно спокойным выражением глаз, подтвердил все это, добавив еще, что «если бы вся Россия на коленях просила его вернуться на престол, он бы никогда не вернулся». Слезы звучали в его голосе, когда он говорил о своих друзьях и родных, которым он больше всех доверял и которые оказались соучастниками в низвержении его с престола. Он показал мне телеграммы Брусилова, Алексеева и других генералов, от членов его Семьи, в том числе и Николая Николаевича: все просили Его Величество на коленях, для спасения России отречься от престола. Но отречься в пользу кого? В пользу слабой и равнодушной Думы! Нет, в собственную их пользу, дабы, пользуясь именем и престижем Алексея Николаевича, правило бы и обогащалось выбранное ими регентство!..
Я поняла, что для России теперь все кончено. Армия разложилась, народ нравственно совсем упал, и моему взору уже предносились те ужасы, которые нас всех ожидали. <…>
***
(Трубецкой бастион Петропавловской крепости)
<…> Тот, кто переживал первый момент заключения, поймет, что я пережила: черная, беспросветная скорбь и отчаяние. От слабости я упала на железную кровать; вокруг на каменном полу — лужи воды, по стеклам текла вода, мрак и холод; крошечное окно у потолка не пропускало ни света ни воздуха, пахло сыростью и затхлостью. В углу клозет и раковина. Железный столик и кровать приделаны к стене. На кровати лежали тоненький волосяной матрас и две грязные подушки. Через несколько минут я услышала, как поворачивали ключи в двойных или тройных замках огромной железной двери, и вошел какой-то ужасный мужчина с черной бородой, с грязными руками и злым, преступным лицом, окруженный толпой наглых отвратительных солдат. По его приказанию солдаты сорвали тюфячок с кровати, убрали вторую подушку и потом начали срывать с меня образки, золотые кольца. Этот субъект заявил мне, что он здесь вместо министра юстиции и от него зависит установить режим заключенным. Впоследствии он назвал свою фамилию — Кузьмин, бывший каторжник, пробывший на каторге в Сибири 15 лет. <…>
Я буквально голодала. Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, вроде супа, в которую солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от него воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть от голода… Ни разу за все эти месяцы мне не разрешили принести еду из дома. <…>
Жизнь наша была медленной смертной казнью. Ежедневно нас выводили на 10 минут на маленький дворик с несколькими деревцами; посреди двора стояла баня. Шесть вооруженных солдат выводили всех заключенных по очереди. В первое утро, когда я вышла из холода и запаха могилы на свежий воздух даже на эти 10 минут, я пришла в себя, ощутив, что еще жива, и как-то стало легче… Думаю ни один сад в мире не доставлял никому столько радости, как наш убогий садик в крепости. Я дышала Божьим воздухом, смотрела на небо, внимательно наблюдала за каждым облачком, всматриваясь в каждую травку, в каждый листочек на кустах. <…>
Я никогда не раздевалась; у меня было два шерстяных платка; один я надевала на голову, другой на плечи: покрывалась же своим пальто. Холодно было от мокрого пола и стен. Я спала по 4 часа. <…> Просыпаясь, я грелась в единственном теплом уголке камеры, где снаружи была печь: часами простаивала я на своих костылях, прислонившись к сухой стене. <…>
Теперь надо поговорить о главном мучителе, докторе Трубецкого бастиона — Серебрянникове. Появился он уже в первый день заключения и потом обходил камеры почти каждый день. Толстый, со злым лицом и огромным красным бантом на груди. Он сдирал с меня при солдатах рубашку, нагло и грубо насмехаясь. <…>
В эти дни я не могла молиться и только повторяла слова Спасителя: «Боже, Боже мой, вскую мя еси оставил!»
<…> Спустя неделю, что мы пробыли в заключении, нам объявили, что у нас будут дежурить надзирательницы из женской тюрьмы. Первая надзирательница была молодая бойкая особа, флиртующая со всеми солдатами и не обращающая на нас особого внимания; вторая же постарше, с кроткими, грустными глазами. С первой же минуты она поняла глубину моего страдания и была нашей поддержкой и ангелом-хранителем. Воистину есть святые на земле, и она была святая. Имени ее я не хочу называть, а буду говорить о ней как о нашем ангеле. Все, что было в ее силах, чтобы облегчить наше несчастное существование, она все сделала. Никогда в своей жизни не смогу ее отблагодарить. Видя, что мы буквально умираем с голоду, она покупала на свои скудные средства то немного колбасы, то кусок сыру или шоколада и т. д. Одной ей не позволяли входить, но, уходя вслед за солдатами, последней из камеры, она ухитрялась бросать сверточек в угол около клозета, и я бросалась, как голодный зверь на пакетик, съедала в этом углу, подбирала и выбрасывала все крошки.
Первую радость доставила она мне, подарив красное яичко на Пасху.
Не знаю как описать этот светлый праздник в тюрьме. Я чувствовала себя забытой Богом и людьми. В Светлую ночь проснулась от звона колоколов и села на постели обливаясь слезами. Ворвалось несколько человек пьяных солдат, со словами «Христос Воскресе!» похристосовались. В руках у них были тарелки с пасхой и кусочками кулича; но меня они обнесли. «Ее надо побольше мучить, как близкую к Романовым», — говорили они. Священник просил позволения у правительства обойти заключенных с крестом, но ему отказали. В Великую Пятницу нас всех исповедовали и причащали Святых Тайн; водили нас по очереди в одну из камер, у входа стоял солдат. Священник плакал со мной на исповеди. Никогда не забуду ласкового отца Иоанна Руднева; он ушел в лучший мир. Он так глубоко принял к сердцу непомерную нашу скорбь, что заболел после этих исповедей.
Была Пасха, и я в своей убогой обстановке пела пасхальные песни, сидя на койке. Солдаты думали, что я сошла с ума, и, войдя, под угрозой побить, потребовали, чтобы я замолчала. Положив голову на грязную подушку я заплакала… Но вдруг я почувствовала под подушкой что-то крепкое и, сунув руку, ощупала яйцо. Я не смела верить своей радости. В самом деле, под грязной подушкой, набитой соломой, лежало красное яичко, положенное доброй рукой моего единственного теперь друга, нашей надзирательницы. Думаю, ни одно красное яичко в этот день не принесло столько радости: я прижала его к сердцу, целовала его и благодарила Бога. <…>
***
23 апреля, в день именин Государыни, когда я особенно отчаивалась и грустила, в первый раз обошел наши камеры доктор Манухин, бесконечно добрый и прекрасный человек. С его приходом мы почувствовали, что есть Бог на небе и мы им не забыты. <…> Для него все мы были пациенты, а не заключенные. Он потребовал чтобы ему показали нашу пищу, и приказал выдавать каждому по бутылке молока и по два яйца в день. Как это ему удалось, не знаю, но воля у него была железная, и, хотя сперва солдаты хотели его несколько раз поднять на штыки, они в конце концов покорились ему, и он, невзирая на грубости и неприятности, забывая себя, свое здоровье и силы, во имя любви к страждущему человечеству все делал, чтобы спасти нас. <…>
Допросы Руднева продолжались все время. Я как-то спросила доктора Манухина: за что мучат меня так долго? Он успокаивал меня, говоря, что разберутся, но предупредил, что меня ожидает еще худший допрос.
Через несколько дней он пришел ко мне один, закрыл дверь, сказав, что Комиссия поручила ему переговорить со мной с глазу на глаз, и потому в этот раз солдаты его не сопровождают. Чрезвычайная Комиссия, говорил он, почти закончила рассмотрение моего дела и пришла к заключению, что обвинения лишены основания, но что мне нужно пройти через этот «докторский» допрос, чтобы реабилитировать себя, и что я должна на это согласиться!.. Когда «допрос» кончился, я лежала разбитая и усталая на кровати, закрывая лицо руками. С этой минуты доктор Манухин стал моим другом — он понял глубокое, беспросветное горе незаслуженной клеветы, которую я несла столько лет. <…>
***
(Арестный Дом, Фурштадтская 40)
Месяц, который я провела в Арестном Доме, был сравнительно спокойный и счастливый, хотя иногда бывало и жутко, так как в это время была первая попытка большевиков встать во главе правительства. <…>
Комендант, узнав, что у меня есть походная церковь в лазарете, обратился ко мне с просьбой, не позволила бы я отслужить обедню для всех заключенных. Так как самое большое желание офицеров было причаститься Святых Тайн. Обедня эта совпала с днем моего рожденья 16 июля. Трогательная была эта служба: все эти несчастные, замученные в тюрьмах люди простояли всю обедню на коленях; многие неудержимо плакали, плакала и я, стоя в уголке, слушая после неизъяснимых мучений эту первую обедню. <…>
В Арестном Доме я начала поправляться. Весь день я просиживала у открытого окна и не могла налюбоваться на зелень в садике и на маленькую церковь Косьмы и Дамиана. Но больше всего доставляло удовольствие — смотреть на проходивших и проезжавших людей. Цвет лица из земляного превратился в нормальный, но я долго не могла привыкнуть разговаривать, и меня это страшно утомляло. К вечеру я нервничала: мне все казалось, что придут за мной стрелки из крепости. <…>
***
24 июля пришла телеграмма из прокуратуры, чтобы кто-нибудь из моих родных приехал за получением бумаги на мое освобождение. <…>
В Царское, конечно, не смела ехать. От моего верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное правительство предлагало ему 10 тысяч рублей, лишь бы он наговорил гадостей на меня и на Государыню; но он, прослуживший 45 лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он просидел целый месяц. Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища «подземный ход во дворец» и секретные телеграфные провода в Берлин. Искали «канцелярию Вырубовой», ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, что они искали, — это винные погреба, и никак не могли поверить, что у меня нет вина. <…>
***
24 августа вечером, как только я легла спать, в 11 часов явился от Керенского комиссар с двумя «адъютантами» <…> они сказали, что я как контрреволюционерка высылаюсь в 24 часа за границу. <…> Утро 26-го было холодное и дождливое, на душе невыразимо тяжело. На станцию поехали на двух автомобилях… дорогим родителям было разрешено проводить меня до Териок. Вагон наш был первый от паровоза. В 7 часов утра поезд тронулся, — я залилась слезами. Дядя в шутку называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, которым я подверглась за последние месяцы, «эмигрантка» убивалась при мысли уезжать с Родины. <…>
Подъезжая к Риихимяки, я увидела на платформе толпу в несколько тысяч солдат; все они, видимо, ждали нашего поезда и с дикими криками окружили наш вагон. В одну минуту они отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. «Давайте нам Великих Князей. Давайте генерала Гурко…» Их ввалилось полный вагон. Я думала, что все кончено, сидела, держа за руку сестру милосердия. «Да вот он, генерал Гурко», — кричали они, вбежав ко мне. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, — они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я — переодетый Гурко. Вероятно, мы бы все были растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса, приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них — высокий, худой, с бледным добрым лицом (Антонов) — обратился с громовой речь к тысячной толпе, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Он сумел на них подействовать, так что солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон к паровозу для дальнейшего следования в Гельсингфорс. <…>
Мы очутились на яхте «Полярная звезда», с которой связано у меня столько дорогих воспоминаний о плаваниях — по этим же водам с Их Величествами. <…> Яхта перешла, как и все достояние Государя, в руки Временного правительства. Теперь же на ней заседал «Центробалт». Нельзя было узнать в заплеванной, загаженной и накуренной каюте чудную столовую Их Величеств. За теми же столами сидело человек сто «правителей» — грязных озверелых матросов. Происходило заседание, на котором решались вопросы и судьба разоренного флота и бедной России.
Пять суток, которые я провела под арестом на яхте, я целый день слышала, как происходили эти заседания и говорились «умные» речи. Мне казалось, что я сижу в доме сумасшедших. <…> Нас поместили в трюм. Все было переполнено паразитами; день и ночь горела электрическая лампочка, так как все это помещение было под водой. Никогда не забуду первой ночи. У наших дверей поставили караул с «Петропавловска», те же матросы с лезвиями на винтовках, и всю ночь разговор между ними шел о том, каким образом с нами покончить, как меня перерезать вдоль и поперек, чтобы потом выбросить через люк, и с кого начать — с женщин или со стариков. <…> Когда караул сменила команда с «Гангута», Антонов ушел, и я больше его никогда не видала. Вернувшись на свой корабль, матросы с «Петропавловска» убили всех своих офицеров. Как мы не сошли с ума, не знаю, но когда нас перевели в крепость, то я заметила, что стала седая… Если Гельсингфорский совет нас сразу не уничтожил, то, думаю, из-за того, что мы числились арестованными Керенского, которого они ненавидели. <…>
В Петрограде был какой-то «Съезд Советов» и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить… вопрос о нас решен Областным Комитетом положительно… во главе Петроградского Совета встал Троцкий, которому нас препровождают.
В 9 часов утра мы приехали в Петроград… в Смольный. Очутились в огромном коридоре, по которому бродили солдаты. Я была счастлива обнять дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришел Каменев и его жена; поздоровавшись со всеми нами, сказал, что, вероятно, мы голодные, приказали всем принести обед. Они решили вызвать кого-нибудь из следственной комиссии по телефону, но никого не могли найти, так как было воскресенье и праздник Покрова (я все время надеялась, что в этот день Божия Матерь защитит нас). Каменев же сказал, что лично он отпускает нас на все четыре стороны… На следующий день все газеты были полны нами… Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, что меня там видели «своими глазами», что я катаюсь с Коллонтай и скрываю Троцкого и т. д.
***
Как ни странно, но зима 1917 — 1918 гг. и лето 1918 г., когда я скрывалась в своей маленькой квартире на 6 этаже в Петрограде, были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и общее положение становилось все хуже и хуже. <…>
Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временное, и что скоро наступит реакция, и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения, казалось мне, был <…> и писатель Горький, который, вероятно, ради любопытства хотел меня увидеть… Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно. <…> Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача написать правду об Их Величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно.
***
В конце лета 1918 г. жизнь в России приняла хаотический характер: несмотря на то, что лавки были закрыты, можно было приобретать кое-какую провизию на рынках. Цены были уже тогда непомерно высокие. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, и масло — несколько тысяч… Вспоминаю тяжелый день, когда у меня осталось в кармане всего пять копеек; я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда вернулась домой, моя мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что только что был один знакомый и принес нам 20 тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После этого он исчез, и мы никогда не узнали, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду. <…>
7-го октября ночью мать и я были разбужены сильными звонками в дверь, и к нам ввалились человек 8 вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия… Минут через десять приехали на Гороховую… Когда стало рассветать, арестованные стали подыматься; солдат с ружьем водил партиями в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая больше всех находилась в ЧК. <…> Не зная, в чем меня обвиняют, жила с часу на час в постоянном страхе, как и все, впрочем… Часто ночью, когда усталые мы засыпали, нас будил электрический свет, и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная, она вставала, собирая свой скарб, — одни возвращались, другие исчезали… и никто не знал, что каждого ожидает. <…> Выкрикнув мою фамилию, добавили: «в Выборгскую тюрьму». Меня повели вниз на улицу. У меня было еще немного денег, я попросила солдата взять извозчика и по дороге разрешить мне повидать мою мать. Уже был вечер, трамваи не ходили. Шел дождь. Мы наняли извозчика за 60 рублей в Выборгскую тюрьму; отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома. <…>
Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октября, большевистскому празднику, многих у нас освободили… Но амнистия не касалась «политических». <…> 10-го ноября вечером меня вызвал помощник надзирателя, сказав, что с Гороховой пришел приказ меня немедленно препроводить туда… Почти сейчас же вызвали на допрос… около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, что у меня какие-то замыслы против ЧК, что я опасная контрреволюционерка и что меня непременно расстреляют, как и всех «буржуев», так как политика их, большевиков, — «уничтожение» интеллигенции и т. д. Я старалась не терять самообладания, видя, что передо мной душевно больные… Вернувшись, я упала на грязную кровать; допрос продолжался три часа… Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: «Танеева! С вещами на свободу»…
Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моих заключений поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи.
***
Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала: успокоение находила только в храмах. Ходила часто в Лавру, на могилу отца: постоянно была на Карповке у о. Иоанна. Изредка виделась с некоторыми друзьями; многие добрые люди не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продукты. Имена их ты веси, Господи!..
Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее, как и в прошлом году, дорогой доктор Манухин. По городу начались во всех районах повальные обыски. Целые ночи разъезжали автомобили с солдатами и женщинами, и арестовывали целыми компаниями. Обыкновенно это лето электричество тушилось в 7 часов вечера, но когда оно снова вечером зажигалось, то обыватели знали, что ожидается обыск, и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держали себя прилично. В конце июля меня снова арестовали. <…>
Приехав в штаб Петроградской обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло «совещанье» по поводу меня. «Долго ли меня здесь продержат» — спросила я. «Здесь никого не держат, — расстреливают или отпускают!..» Вместо вопроса об оружии и бомбах они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве и отобранных у меня… требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили вопросы все те же о царской семье… «Посмотри, посмотри, какие они миленькие», — говорили они, смотря на фотографии Великих Княжон. Затем объявили мне, что отпускают домой. (Допрос происходил как раз сразу после расстрела царской семьи, поэтому особенно цинично это: «Посмотри, посмотри, какие они миленькие». — Ред.)
***
Через месяц началось наступление белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Нервничала власть. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов. Стали свирепствовать эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем, вместо супа, и ложку каши… Накануне Воздвиженья я была на ночном молении в Лавре; началось в 11 час. вечера. Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был так переполнен, что, как говорится, яблоку некуда было упасть. До обеда шла общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читал разрешительную молитву. Более часа подходили к Святым Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что даже нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в 8 часов утра выходила радостная толпа из ворот Лавры, никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.
22-го сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась ночевать у друзей, так как идти домой вечером было и далеко, и опасно. Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела о. Иоанна Кронштадтского во сне. Он сказал мне: «Не бойся, я все время с тобой!» Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку и, причастившись Св. Тайн, вернулась домой. Удивилась, найдя дверь черного хода запертой. Когда я позвонила, мне открыла мать, вся в слезах, и с ней два солдата, приехавшие меня взять на Гороховую… Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных и поэтому заранее знала об участи многих. Кроме того за этой барышней ухаживал главный комиссар — эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно увезут в Кронштадт на расстрел. <…> Я поняла, что меня ожидает самое ужасное, и вся похолодела… «Менабде на волю, Вырубова в Москву», — так крикнул начальник комиссаров, входя к нам в камеру утром 7-го октября. Ночью у меня сделалось сильное кровотечение; староста и доктор пробовали протестовать против распоряжения, но он повторил: «Если не идет, берите ее силой». Вошли два солдата, схватили меня. Но я просила их оставить меня и, связав свой узелок, открыла свое маленькое Евангелие. Взгляд упал на 6 стих 3 главы от Луки: «И узрит всякая плоть спасение Божие». Луч надежды сверкнул в измученном сердце. Меня торопили, говорили, что сперва поведут на Шпалерную, потом в Вологду. <…> Но я знала, куда меня вели. «Не можем же мы с ней возиться», — сказал комиссар старосте. <…>
<…> И здесь случилось то, что читатель может назвать как хочет. Но что я называю чудом. Трамвай, на который мы должны были пересесть, где-то задержался <…> и большая толпа народа ожидала. Стояла и я со своим солдатом, но через несколько минут ему надоело ждать и, сказав подождать одну минуточку, пока он посмотрит, где же наш трамвай, он отбежал направо. В эту минуту ко мне сначала подошел офицер Саперного полка, которому я когда-то помогла, спросил, узнаю ли его, и, вынув 500 рублей, сунул мне в руку, говоря, что деньги мне могут пригодиться… В это время ко мне подошла быстрыми шагами одна из женщин, с которой я часто вместе молилась на Карповке: она была одна из домашних о. Иоанна Кронштадтского. «Не давайтесь в руки врагам, — сказала она, — идите, я молюсь. Батюшка Отец Иоанн спасет Вас». Меня точно кто-то толкнул; ковыляя со своей палочкой, я пошла по Михайловской улице (узелок мой остался у солдата), напрягая последние силы и громко взывая: «Господи, спаси меня! Батюшка отец Иоанн, спаси меня!» Дошла до Невского: трамваев нет. Вбежать ли в часовню? Не смею. Перешла улицу и пошла по Перинной линии, оглядываясь. Вижу — солдат бежит за мной. Ну, думаю, кончено. Я прислонилась к дому, ожидая. Солдат, добежав, свернул на Екатерининский канал. Был ли этот или другой, не знаю. Я же пошла по Чернышеву переулку. Силы стали слабеть, мне казалось, что еще немножко, и я упаду. Шапочка с головы свалилась, волосы упали, прохожие оглядывались на меня, вероятно, принимая за безумную. Я дошла до Загородного. На углу стоял извозчик. Я подбежала к нему, но тот закачал головой. «Занят». Тогда я показала ему 500-рублевую бумажку, которую держала в левой руке. «Садись», — крикнул он. Я дала адрес друзей за Петроградом. <…>
***
Как мне описать мои странствования в последующие месяцы. Как загнанный зверь, я пряталась то в одном темном углу, то в другом. <…>
<…> Шел 1920 год. Господь через добрых людей не оставлял меня… Начали приходить письма из-за границы от сестры моей матери, которая убеждала нас согласиться уехать к ней… Но как покинуть Родину? Я знала, что Бог так велик, что если Ему угодно сохранить, то всегда и везде рука Его над нами. И почему же за границей больше сохранности? Боже, чего стоил мне этот шаг!..
Отправились: я босиком, в драном пальтишке. Встретились мы с матерью на вокзале железной дороги и, проехав несколько станций, вышли. <…> Темнота. Нам было приказано следовать за мальчиком с мешком картофеля, но в темноте мы потеряли его. Стоим мы посреди деревенской улицы: мать с единственным мешком, я со своей палкой. Не ехать ли обратно? Вдруг из темноты вынырнула девушка в платке, объяснила, что она сестра этого мальчика, и велела идти за ней в избушку. <…> Финны медлили, не решаясь ехать, так как рядом происходила танцулька. В 2 часа ночи нам шепнули: собираться. Вышли без шума на крыльцо. На дворе были спрятаны большие финские сани. Так же бесшумно отъехали. <…> Почти все время шли шагом по заливу: была оттепель, и огромные трещины во льду. Один из финнов шел впереди, измеряя железной палкой. То и дело они останавливались, прислушиваясь. Слева, близко, казалось, мерцали огни Кронштадта. Услыхав ровный стук, они обернулись со словами «погоня», но после мы узнали, что звук этот производил ледокол «Ермак», который шел, прорезывая лед за нами. Мы проехали последними. <…> Было почти светло , когда мы с разбегу поднялись на финский берег и понеслись окольными дорогами к домику финнов, боясь здесь попасться в руки финской полиции. Окоченелые, усталые, мало что соображая, мать и я пришли в карантин, где содержали всех русских беженцев… Нас вымыли, накормили и понемногу одели. Какое странное чувство было — надеть сапоги. <…>
И у меня, и у матери душа была полна неизъяснимого страдания: если было тяжело на дорогой Родине, то и теперь подчас одиноко и трудно без дома, без денег… Но мы со всеми изгнанными и оставшимися страдальцами в умилении сердец наших взывали к милосердному Богу о спасении дорогой Отчизны.
«Господь мне помощник и не убоюся, что мне сотворит человек».
(Фрагменты книги печатаются по тексту, подготовленному Ю. Рассулиным для издательства «Благо» в 2000 г.)
Источник http://ricolor.org/europe/finlandia/fr/history/1/1/
Комментарии